Он искал Окини-сан в квартале Маруяма, но там возникли новые постройки. Все вокруг изменилось. Коковцев пересек залив, побывав в Иносе, он уверился, что на кладбище японцы ухаживают за могилой капитана первого ранга Лебедева, но уже никто из жителей Иносы не помнил Окини-сан… Отчаявшись, Коковцев решил, что, наверное, живы сын или внуки Пахомова, и легко отыскал ресторан «Россия», где все было по-старому, только за стойкой бара стоял незнакомый молодой человек, обликом вылитый японец. Американская машина с ловкостью циркового престидижитатора сбросила с диска одну пластинку, поставив другую:
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом…
Уже не зреть мне светлых дней
Весны обманчивой моей.
Русская экзотика с кислыми щами и кулебяками под водку, видимо, интриговала публику, как японскую, так и европейскую.
Коковцев подошел к стойке и сказал, что перед ним, наверное, внук Гордея Ивановича Пахомова, с чем молодой хозяин и согласился, нехотя отвечая Коковцеву по-английски.
— Вы разве уже не знаете русского языка?
— И знать не надобно… Что вам угодно, сэр?
Коковцев заметил потомку порховского земляка, что в его ресторане не все обстоит благополучно с этикетом:
— Так, например, к зелени следует подавать шато-икем, а мускат-люнель хорош в рюмках из желтого стекла. Я имел счастие окончить Морской корпус его императорского величества, в котором нас приучали смолоду, как вести себя за столом…
— Ты уберешься отсюда? — спросил его Пахомов-сан.
Музыкальная машина докручивала «Вечерний звон";
Лежать и мне в земле сырой.
Напев унылый надо мной…
И уж не я, а будет он
В раздумье петь вечерний звон!
— Вы были бы внимательнее ко мне, если бы знали, что этот ресторан, которым вы владеете, завелся с денег русских дворян Коковцевых… Я мог бы, если вам это угодно, исполнять в вашем ресторане роль метрдотеля.
— Ты не первый с таким предложением, — ответил Пахомов-сан, — и я уже знаю, как в таких случаях поступать с русскими попрошайками… Еще одно слово, и я вышибу тебя на улицу!
— Не надо унижать мою старость. Я уйду сам…
Центральный район Цукимати был дотла выжжен недавним пожаром, но быстро отстраивался, и в его переулках уже торговали дешевые сунакку-закусочные. В одной из сунакку Коковцев разговорился с пожилым японцем, очень добродушным, который охотно выслушал русского адмирала.
— Я мог бы служить в любой конторе, — сказал ему Коковцев.
— А какие языки вам знакомы, адмирал?
— Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.
— И даже испанский? — усомнился японец.
— Я состоял в переписке с адмиралом Сервера.
— А что вас с ним связывало?
— Наши громкие поражения — Сант-Яго и Цусима.
— О, Цусима! — расплылся в улыбке японец. — Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы… Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!
Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, который населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.
— Сколько лет вашей Окини-сан? — спросил он.
— Примерно как и мне.
— Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго…
Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо. Не надо было искать ее, не надо! Ах, зачем он совершил эту глупость?
Но и отступать было уже поздно.
— Гомэн кудасай, — сказал он в растерянности.
— Ирассяй, — отвечала ему женщина…
В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха, с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшей сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали три сливы. Три раздавленные сливы — ужин ее! Она улыбалась:
— Ты не сердись на меня… пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье…
Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка — вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.
Присев подле старухи, он извинился:
— Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого…
— А у меня есть! — засмеялась Окини-сан.
Утешение ей — полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.
— Он всегда счастливый, — похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.
Странно, что память не изменяла пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:
Как пояса концы — налево и направо
расходятся сперва,
чтоб вместе их связать,
так мы с тобой:
расстанемся -
но, право,
лишь для того, чтоб встретиться опять!
Вместе с Окини-сан Коковцев допил крепкую сакэ.
— Это хорошо, что ты пришел, — говорила она, спотыкаясь во тьме лачуги. — Одной так холодно спать на земле…
Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо добытая на свалке, от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымно тлеющими углями.