— Так будет теплее, — бормотала старуха, — Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзуми», ему каждый день давали пырей, какой я даю и кузнечику.
— Спи, — сказал ей Коковцев.
Куда делись сказки о забавном смышленом тануки? Вот уж было веселье, когда он стучал лапками по сытому животику, выбивая смешную дробь, как на барабанчике… Да и был ли тануки? Может, все это японские выдумки? Никогда не было тануки…
Как и другие одинокие женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в воинах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно булькающей водой. Год за годом, изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.
— Мне жаль тебя, — говорила Окини-сан, еще не успев напиться допьяна. — Я всегда хотела делать людей счастливыми и никак не пойму — почему они оставались несчастны?
Она просила его есть, а забота пьяной старухи напоминала Коковцеву прежнюю жизнь — с безответной любовью Ольги, которая (неужели?) так и не простила его. Он думал об Ольге. Думал о своем народе, которого не понимал.
Владимир Васильевич съедал все, не сразу научившись понимать, что в доме больше ничего нет — Окини-сан и сегодня, как вчера, уснет голодной.
— Я не могу так жить, — часто повторял он.
— Если ты голоден, — отвечала Окини-сан, — не огорчайся, голубчик. Скоро будет праздник дзюгоя, и не ужели я не настираю столько корзин белья, чтобы купить вкусных моти? Мы наедимся рису-дзони с овощами… Разве ты забыл праздник дзюгоя?
— Помню. Но тогда все было иное…
Ночью Коковцев проснулся от густого протяжного рева: как некормленные коровы, мычали подводные лодки, уходящие в море.
— Я к ним привыкла, привыкни и ты, — сказала Окини-сан. — Мир стал чужим для нас. А какие белые паруса были на твоем корабле! А какая тишина наступала вечерами в Иносе!
— Да. Раньше было тихо. И паруса были чистые…
Утром в Нагасаки входил американский крейсер — без флага, в присутствии на мостике лоцмана. Крейсер шел сам, без поводыря, воинственно-гордый, неприкасаемо-белый, отчетливо пробуя под собою грунт импульсами кварцевых эхолотов. И бросил якорь на том же месте, где когда-то стоял клипер «Наездник»…
Коковцев опустил наземь тяжелую корзину с бельем.
— Сколько нам еще мучиться? — спросил он.
— Подумай, что будет с кузнечиком, если меня вдруг не станет? Кто подберет его? Кто накормит? Идем…
Коковцев не сводил глаз с крейсера, отметив дисциплину его экипажа, перемещавшегося по ходу движения часовой стрелки: в нос бежали по левому борту, в корму — по правому.
— И все они в белых штанах и рубахах, — сказала Окини-сан. — А белое пачкается быстрее. Значит, голубчик, у меня снова будет немало работы…
Коковцев за всю жизнь не выстирал себе даже носового платка, и разве думал он, что нужда может быть такой неистребимой, такой угнетающей? В самом деле, что произошло? Жил-был человек. Дослужился до контр-адмирала. Имел хорошую семью и квартиры в трех городах. Любил красивых женщин и сорил деньгами. А теперь? Теперь ему радостно, что эта старуха притащила с крейсера грязное белье, тряся перед ним кулачками.
— Нет, мы не ляжем спать голодными в ночь дзюгоя! — говорила она. — Мы выпьем сакэ и наедимся дзони. Мы будем есть дзони! Сухой, рассыпчатый дзони… Ты хочешь дзони?
— Да, я хочу дзони, — понуро отвечал ей Коковцев.
Всю неделю, пока крейсер околачивался на рейде, белье заполняло лачугу Окини-сан, и Коковцев даже определил некую закономерность: после увольнения на берег пьяные матросы так усердно обтирали панели и лужи, что стирки сразу же прибавлялось. Груды белья заполняли корзины, на смену чистому вырастали кучи грязных штанов и рубах, трусов и манишек. С жалостью глядя на Окини-сан, трудившуюся с утра до ночи, Коковцев вспоминал восходы над зелеными горами Арима, юная и тоненькая женщина появлялась на берегу, над нею плыли безмятежные облака, и она сбросив с себя кимоно, тянулась к солнцу стройным тельцем. «Где все это? И было ли это?» Он сказал:
— Для тебя дзюгоя, может, и праздник, а для меня календарное полнолуние. И не мучайся сама и не мучай больше меня…
Кузнечик в клеточке засвиристел, радуясь жизни. Окини-сан отжала белье в жилистых руках, обваренных кипятком. Ее глаза, выеденные горячим паром, смотрели печально.
— Потерпи, — сказала она, — Нам осталось недолго ждать…
Вечером в канун праздника Коковцев вскинул на плечо большую корзину с выстиранным бельем, в свободную руку взял вторую корзину. Окини-сан подперла двери лачуги палкой, они тронулись. Быстро темнело, в зелени садов разгорались фонарики, украшенные паучками иероглифов с именами домохозяев. В квадратах растворенных стенок Коковцев не раз видел сидящих точно в центре комнат молодых японок в привлекательных кимоно, они лениво опахивались веерами и ждали, ждали, ждали… Чего?
— Ты очень устал? — спросила Окини-сан.
— Тяжело, — пожаловался он.
За его спиной слышалось ее прерывистое дыхание.
— Не купить ли нам сегодня сакэ, голубчик?
— Хорошо, — согласился Коковцев. — Мы купим сакэ.
Окини-сан сказала, что американцы богатые:
— Они дадут нам деньги, и купим сакэ.