Окини-сан низко опустила голову:
— Наш сын мог быть очень счастлив…
На фотографии Иитиро был в матросской блузе с глубоким вырезом на груди, его фуражку венчала императорская кокарда, а в его лице было что-то очень японское, но он мог бы вполне сойти и за русского парня. В какой-то момент Коковцеву даже показалось, что Иитиро похож на Гогу.
— Да он мог быть счастлив, — продолжала Окини— сан. — И он без печали ушел в море на своем прославленном крейсере. Нас было много, матерей. С какой радостью мы провожали своих сыновей, как мы гордились ими в тот день!
Неприятно-скользкая тень «Идзуми» снова, как и в бою при Цусиме, резанула Коковцева по глазам, будто острое лезвие. Он стряхнул с себя это проклятое наваждение. Но как сказать ей, матери, потерявшей сына, что он (именно он, отец ее сына!) призывал стрелять именно по «Идзуми»?
— «Идзуми» стрелял по «Осляби», — сказал он.
— Наверное, и «Ослябя» стрелял по «Идзуми»…
В красивых подставках курились ароматные свечи, дым которых отпугивал комаров. Окини-сан, отстранив прислугу, сама разливала чай. Коковцев извлек из кармана бумажник, сморщенный от морской воды и ставший седым от соли Цусимы, пропитавшей кожу. Он достал покоробленную фотографию своего пропавшего любимца. Подхватив с татами костыль, дохромал до токонома и поставил портрет Георгия подле портрета Иитиро.
— Пусть они будут вместе, — сказал он Окини-сан.
— Да, голубчик. Их сейчас уже ничто не разделяет…
Так они и остались в траурной нише, оба молодые и счастливые, глядя один на другого с таким вниманием, с каким, наверное, разглядывали друг друга через граненую оптику прицелов прямой наводки по цели.
Окини-сан, встав на колени, поднесла Коковцеву чай.
Как и много лет назад…
В садах Нагасаки тревожно шумели морские ветры.
Сколько неудач и поражений было в этой войне, но траур Россия надела именно со дня Цусимы! Ибо даже неграмотный крестьянин, знавший о флоте лишь понаслышке, даже он сердцем понимал, что возле берегов с непонятными названиями произошло нечто ужасное для всех русских людей…
Эта боль от Цусимы долго не заживала в народе!
Нет, то не снег цветы в саду роняет,
Тоща от ветра в лепестках земля, —
То седина!
Не лепестки слетают.
С земли уходят не цветы, а я.
Нюдо-Саки-Но-Дайдзёдайдзин
Рожественский не пожелал повторять позорной дороги Стесселя, протащившего свой багаж вокруг всей Азии до Одессы, — он сказал, что вернется в Петербург через Россию. Коковцев не составил ему компании, ибо раны еще давали себя знать; он решил плыть с комфортом на лайнере «Травэ», хотя билет первого класса стоил сто шестьдесят пять рублей; а ведь следовало еще сбросить цусимские лохмотья и как-нибудь приодеться. Недостающие деньги он занял у земляка — Гордея Ивановича Пахомова. Его ресторан «Россия» процветал, как и раньше, в дверях под зонтиками стояли миниатюрные японки, зазывая гуляющих пленных:
— Ходи сюда, русскэ аната, посиди надо, пожарустра, едишка кусай, палка-хаси нету, у нас вирка и рошка…
Пахомов овдовел, дела вел сын, женатый на очаровательной японочке. Коковцев застал старика в клетушке задних комнат, куда едва достигали тонкие голоса японских хористок:
Динь-бом, динь-бом.
Слышен звон кандальный.
Динь-бом, динь-бом.
Путь сибирский дальний…
Гордей Иванович зябко кутался в русский полушубок, наверняка купленный у пленного портартурца.
— Это вот ему, — показал он на сына, — уже все равно, что Россия, что Япония, один бес, лишь бы все столики были заняты! А вы-то, господа, куды глядели? Не дикари же вы, не в корытах по лужам плавали. Поглядишь — броня во какая! А пушки? Да в любую эдакую махину самого жирного порося затолкать можно… Ведь смеются теперь над вами!
Коковцев покинул Пахомова в дурном настроении: уж если так осмеливается говорить этот старик, что же предстоит выслушивать в Петербурге? Рожественский
уже отбыл на родину. Не задерживаясь во Владивостоке, адмирал 17 ноября тронулся в путь по линии КВЖД, минуя Харбин, на перроне которого качалась серая стенка пьяных демобилизованных; прослышав, что едет сам Рожественский, они кричали «ура» перед его вагоном. Всю дорогу питались скудно — консервами. За Хинганом начиналась снежная зима; в тупиках разъездов мерзли эшелоны раненых и запасных; они посылали делегатов, просивших, чтобы адмирал к ним вышел. Солдаты произносили речи, Зиновий Петрович благодарил за сочувствие и даже целовался с бородачами в папахах, которые плакали, говоря: «Ты вить тож ранетый… не как иные сволочи!» Всеобщая забастовка путейцев передвинула стрелки России, революция зажгла красный свет семафоров. Но стачечные комитеты постановили: экстренный-бис с адмиралом не задерживать! Офицеры свиты Рожественского закупали на станциях мороженых рябчиков. Военные оркестры на вокзале Читы беспрерывно играли «Марсельезу», всюду реяли красные стяги. При виде в окне вагона адмирала гуляющая публика аплодировала ему. На таежном разъезде Зиновий Петрович ел в буфете щи, к его столу подали даже гуся, и он, изголодавшийся на японских «едишках», ел с большим аппетитом. За Байкалом власть уже не имела власти: гарнизоны поддерживали рабочих, офицеры митинговали, как и солдаты, в тамбур адмиральского вагона поставили караул с добрыми намерениями — чтобы ротозеи не мешали больному человеку. Иногда возникали стихийные митинги перед вагоном адмирала. Рожественский с забинтованной головою, открытой на сибирском морозе, держался прямо, обращения на «ты» не шокировали его. Рабочие депо просили рассказывать о Цусиме, задавали каверзные вопросы о Небогатове.