— Я уезжаю завтра в Париж… не с тобою…
Коковцев выдернул из кармана браунинг:
— Мерзавка… на! на! на! Получай…
Ивона ничком сунулась в угол дивана, умерев бессловесно и тихо. Струйка крови, медленно выползая из уголка дряблых губ, напомнила Коковцеву сок разжеванного ею винограда.
— Господи, простишь ли меня?..
Поезд уносил его прочь и навсегда. Кто-то, невидимый в потемках вагона, рассказывал, что во Владивостоке порядок:
— Матросы даже честь отдают, офицеров глазами едят. Колчак — фигура, атаман Семенов еще крепче. Чуть что не так — в прорубь башкою: бултых! Потому там особенно не размусоливают. Есть! — козырнули тебе, и катись к едреней матери…
Всю ночь под Коковцевым ерзали визжащие рельсы, переговариваясь на промерзлых стыках отчаянно: «Колчаку! Кол-чаку! Кол-чаку!» Страшным пронзительным воем паровоз разрезал великие российские пространства… Неужели все кончено?
«Где же вы, очаровательный мичман Коковцев?»
Омск — столица «страны», что называлась «Колчакия». Над вокзалом реяло бело-зеленое знамя — символ снегов и лесов Сибири. Приказом Колчака мордобитие в армии было запрещено. Но, как слышал Коковцев еще в поезде: «Приказ приказом, адмирал адмиралом, а морда есть морда!» Владимира Васильевича мучил голод… Бывшее здание губернаторства, где размещался штаб Колчака, было обтянуто на площади веревкой, вдоль которой ходили вооруженные белочехи, а по булыжникам дефилировал английский батальон Миддльсекского полка — преторианская гвардия «верховного». Коковцев безо всякого интереса наблюдал, как топчутся англичане, отрабатывая «шаг на месте», и вспоминал почему-то конские ребра, которые, простаивая в очередях, добывала Глаша в голодном Петрограде. И очень остро, болезненно резануло сердце Тоскою по Ольге.
Где ты, мой грозный бич, каравший столь жестоко?
Где ты, мой светлый луч, ласкавший так тепло?..
Это были строки Апухтина, которые сейчас и вспомнились. Проникнув за веревку, Владимир Васильевич, завшивевший и немытый, представился в штабе дежурному офицеру:
— Доложите верховному, что его желает видеть контр-адмирал Коковцев, его коллега по Балтике… он меня знает!
— Верховный не принимает. А вы откуда?
— Из Петрограда. Вырвался.
— Стоило вам мотаться в такую даль! Возле Уфы фронт красных уже прорван, мы идем на Казань и Самару, и месяца не минует, как будем в Москве и Петрограде…
Была весна 1919 года. С вокзала протяжно стонали колчаковские бронепоезда. В сквере перед штабом оркестр из военнопленных австрийцев заиграл: «Там, где Амур свои волны несет, ветер тревожную песню поет, да поет…» Тоскливо думалось: «Где бы поесть?» В приемной адмирала он присматривался к людям — в чаянии найти знакомцев по прежней вольготной жизни, которые бы пригласили его к обеду. Удивляло оживление господ, похожих на биржевых дельцов, и множество женщин, среди которых выделялась ангельской красотой Анна Васильевна Тимирева, дочь директора Московской консерватории; Коковцев знал ее по Балтике как жену командира крейсера «Баян» и, плохо разбираясь в омской обстановке, напомнил Тимиревой о ее храбром муже, сражавшемся с немцами в битве при Моонзунде.
— Храбрец остался на Балтике, — отвечала женщина, — а я в Сибири… Мишель! — позвала она кого-то.
Мимо проходил флаг-капитан Смирнов — при аксельбанте, в высоких фетровых валенках (тоже контрадмирал). Коковцев напомнил ему, что они встречались на Черном море, когда вместе ходили на Тендру опробовать минные прицелы.
— Ты к адмиралу? Не советую. Он сегодня кипит, как молочный суп. Чуть отвернись — льется через край… Аничка, — сказал он Тимиревой, — с телеграфа приняли приветствие Клемансо и декларацию от французского правительства. Будь любезна, отнеси верховному сама. — Смирнов провел Коковцева в кабинет. — Ради Бога, — шептал он, — никогда не напоминай этой бабе о ее первом муже, командире «Баяна».
— А я уже ляпнул! — сознался Коковцев.
— Ну и глупо… У верховного с нею такой роман, что их, как собак, водою не разольешь. Не хочу тебя пугать, но адмирал что-то плох и глаза закатывает, как петух с горошиной в горле. — Коковцев сказал, что дела на фронте идут хорошо. — Так это на фронте, — ответил ему Смирнов. — А тут, помимо романа, кажется, примешан и морфий… Сам увидишь!
Коковцев признался, что умирает с голоду. Кастовая консолидация сработала моментально, и часть содержимого бумажника Смирнова перебазировалась в карман Владимира Васильевича. Смирнов посоветовал остановиться в меблированных номерах мадам Щепанской, но в разговорах быть осторожным.
— Здесь все шиворот-навыворот, — сказал он. — Убежденные монархисты уклоняются в левизну демократий, а господа эсеры и меньшевики перековываются в убежденных монархистов. Главная же наша беда, что в Омске счета мало джентльменов.
— А разве среди союзников?..
— Это не союзники, а самые настоящие сволочи…
В номерах Щепанской он обедал, разговорившись с соседом — полковником генштаба, дезертиром из Красной Армии.
— А вы-то зачем здесь? — спросил он Коковцева.
— Бежал. Меня в «Совдепии» ставили к стенке.
— Ну, вот! А меня в «Колчакии» прислоняли к стенке. За большевизм. Едва отбрехался… Куда же вы теперь?
— Не знаю. Наверное, во Владивосток…
Над крышами тарахтели аэропланы с летчиками-французами, на Иртыше крутились пропеллеры аэросаней с британскими водителями. Весна пробуждала Омск, в окрестных рощах -будто раскинулся цыганский табор беженцев. На кострах варили еду, откапывали землянки для жилья, здесь же бродили лошади и коровы. На базаре казаки в лохматых шапках маклачили добром, награбленным в карательных экспедициях, один бородатый дядя растягивал над собой, как гармошку, бюстгальтер невероятных габаритов, крича в толпу: