— Шарман, шарман, — шептала ему Ивона.
Губы у нее были чересчур мягкими, почти дряблыми. Коковцев уже привык к ним, и ему казалось, что других губ не бывает. Он зарабатывал в РОПиТе сумасшедшие деньги, переводя половину из них на Кронверкский, а другую транжирил с Ивоной. Скоро ему стало не хватать на жизнь, и Коковцев отправлял семье лишь треть доходов от службы… Изредка он появлялся в Петербурге, похожий, скорее, на гостя в своем же доме. Ольга Викторовна все уже знала. Поникшая от страданий, она гладила мужа по голове, как непутевого ребенка:
— Ты похудел… ты изменился, Владечка. Тебе обязательно надо покушать. Позволь, я покормлю тебя.
В глазах ее светилась мука. Но только единожды Ольга не смогла сдержать своей боли:
— Дождалась я светлого часу! Сын погиб неизвестно где, муж пропадает с любовницей, но зато я стала адмиральшей с титулом «превосходительства»…
А что осталось от женщины, когда-то цветущей и полнокровной? Да ничего уже не осталось. Один тощий скелет, обтянутый старомодным платьем, а на исхудалом личике продолжали сиять глаза, жалобно молившие его о пощаде.
— Оля, за что ты меня еще любишь? — спросил он.
— За что? Не смей даже спрашивать меня об этом…
Отчуждение к жене отразилось на детях: Никита явно сторонился отца, Игорь смотрел исподлобья, будто на врага своего. Коковцев пытался узнать у Никиты — как его дела?
— Ничего. Спасибо.
— Я тебе ничем не могу помочь?
— Справлюсь сам.
— Желаю тебе попасть на мраморную доску Корпуса.
— Благодарю. Постараюсь…
Прекрасный и удобный «микст», простеганный изнутри кожею, увозил адмирала в нестерпимое сияние южного солнца, в непутевый базарный город, где все пело и торговало, а шарманщики наигрывали мотивы из опер Беллини и Доницетти… РОПиТ не слишком обременял его службою. Чтобы не отставать от других деляг, Коковцев приобрел пятьдесят акций РОПиТа, переписав их на Ивону фон Эйлер, чем доставил женщине приятное волнение. За нею стал ухаживать греческий торговец зерном Земфир Влахопуло, а после Ивоною увлекся поручик Стригайло из жандармского управления. И вечерами в ресторане Коковцев осоловело наблюдал, как Ивона отплясывает моднейший «шерлокинет», придуманный англичанами для отражения тревожной жизни Шерлока Холмса, отыскивающего преступников во всех классах буржуазного общества…
Явно огорченный, Коковцев купил для Ивоны еще пятьдесят акций:
— Куплю еще! Только, деточка, перестань вилять задом.
— Ты это заметил? А разве тебе не нравится моя fannu?
Но каждый мужчина, плохой или хороший, всегда осознает перелом в судьбе, и каждый отмечает его по-разному. Коковцеву захотелось оставить себя таким, какой он есть, на самой грани рискованного для всех момента, за которым непременно следует мужское увядание. За пятьсот рублей (чего их жалеть?) он заказал свой портрет одесскому художнику Кузнецову. Живописец, оглядев Коковцева, отказался писать его:
— Внешность у вас приятная, но не представляющая для меня интереса. Я человек богатый, владею под Одессой хутором и фермой, пишу не ради заработка. Впрочем, — сжалился он над адмиралом, — поведайте что-либо самое интересное из своей жизни. Главное в вашей душе, может, и отразится снаружи, чтобы это главное я мог запечатлеть на полотне. Итак слушаю…
Коковцев вспомнил молодость, клипер «Наездник», живописную бухту Нагасаки, на воде которой трепетно отражались заманчивые огни Иносы. Постепенно и сам увлекся, рассказывая о своем японском романе с Окини-сан, такой милой, и даже не заметил, когда Кузнецов размешал на палитре краски.
— Нечто подобное рассказывала мне в Париже моя дочь, а она слышала эту историю от самого Джакомо Пуччини.
— Простите, Николай Дмитриевич, а кто ваша дочь?
— Марья Николаевна Кузнецова-Бенуа…
Это была примадонна парижской и петербургской опер, красота этой удивительной женщины была почти невозможна, Коковцев не раз встречал ее портреты и фотографии в журналах — как образец таланта и женственности. Ему было даже странно, что такое разъевшееся мурло, как этот одесский передвижник, могло ослепить Европу в своем ближайшем потомстве. Кузнецов говорил о Джакомо Пуччини, на протяжении всей жизни подвергавшемся яростной травле критиков, которая тут же искупалась единодушной любовью публики:
— Публика всегда плевала и будет плевать на мнение критиков, если музыка Пуччини уже заплеснула улицы всей Европы…
Коковцев сознался, что он не меломан, но из газет знает, что последняя опера Пуччини, кажется, неудачна:
— И даже публика не пожелала ее дослушать.
— Это опера «Мадам Баттерфляй», она провалилась с треском в миланском театре «Ла Скала», но перед этим бедный Джакомо едва остался жив в автомобильной катастрофе. Он большой чудак, этот Джакомо, и любит сидеть за рулем. Моя доченька дружит с ним, бывая у него на вилле в Торре-дель-Лаго. Пуччини слизал сюжет у кого-то из американских писателей. Там примерно то же, что случилось в Нагасаки и с вами… Опять вы, адмирал, выбились из света. Чуть левее… так. Благодарю. Я думаю, мы с этим портретом не станем волынить. Еще денек-два, и поедем ко мне на хутор. Друзья прислали мне черное вино из палестинской Яффы, заодно мы и выпьем…
Законченный портрет был отправлен на Кронверкский — с указанием Ольге, где и как его лучше повесить.
И вдруг приехал Никита — уже мичманом, элегантный, красивый, поверх его мундира шелестел черный плащ с золочеными застежками в форме оскаленных львиных голов, какие (по традиции) носили одни лишь офицеры флота. Никита, конечно, не пожелал видеться с Ивоною, отца он вызвал через портье гостиницы «Париж», в которой Коковцев снимал обширный номер. Никак не желая усугублять и без того сложные отношения, Никита приветствовал отца очень радушно, сразу же сообщив, что выпущен из Корпуса с занесением на мраморную доску — как первый среди лучших.